Литературный Воронеж: от петровской кузницы до детского оркестра
Воронеж!.. Родина. Любовь.
Все это здесь соединилось.
В мой краткий век,
Что так суров,
Я принимаю, словно милость,
Твоей листвы звенящий кров.
Анатолий Жигулин, 1965
Воронеж – один из тех российских городов, чей литературный образ не уступает по значимости его реальной истории. Здесь переплелись судьбы поэтов и прозаиков, классиков и современников, каждый из которых увидел город по-своему. Посмотрим, как на протяжении трех веков в русской художественной литературе менялся и обогащался образ Воронежа: от исторической драмы петровских верфей до лирической исповеди и светской хроники.
«Кузница на костях»
Следуя логике исторического, а не литературного времени, мы начнем с образа Воронежа петровской эпохи – даже несмотря на то, что художественное осмысление этих событий пришло лишь в XX веке.
Современный город назван в XVI веке по реке Воронеж, притоку Дона. Его годом основания считается 1586-й. Вместе с городом Ливны (ныне в Орловской области) Воронеж стал первым южным укрепленным городом своего времени, защищавшим Русское государство от набегов крымских и ногайских татар в придонских степях.
На протяжении первого столетия своего существования Воронеж оставался типичным пограничным гарнизонным городом: деревянная крепость, стрельцы, постоянная готовность к обороне. Но все изменилось на рубеже XVII–XVIII веков (1696–1700-е годы), когда молодой царь Петр I выбрал Воронеж местом строительства военного флота.
Воронежская судостроительная верфь (1696 год)
Однако если краеведческие справочники и официальные хроники говорят о Воронеже как о «родине русского флота», подчеркивая волю Петра и технический прорыв, то художественная литература открывает изнанку этого величия. Вот что мы читаем в романе Алексея Толстого «Петр I» (он писал его с 1929 до 1945 года, то есть до самой своей смерти):
…Со всей России начали сгонять рабочих и ремесленников. По осенним дорогам потянулись обозы. В лесах по Воронежу и Дону закачались под топорами вековые дубы. Строились верфи, амбары, бараки. Два корабля, двадцать три галеры и четыре брандера заложили на стапелях. Зима выпала студеная. Всего не хватало. Люди гибли сотнями. Во сне не увидать такой неволи, бежавших – ловили, ковали в железо. Вьюжный ветер раскачивал на виселицах мерзлые трупы. Отчаянные люди поджигали леса кругом Воронежа. Мужики, идущие с обозами, резали солдат-конвоиров: разграбив, что можно, уходили куда глаза глядят… В деревнях калечились, рубили пальцы, чтобы не идти под Воронеж. Упиралась вся Россия, – воистину пришли антихристовы времена: мало было прежней тяготы, кабалы и барщины, теперь волокли на новую непонятную работу. Ругались помещики, платя деньги на корабельное строение, стонали, глядя на незасеянные поля и пустые житницы. Весьма неодобрительно шепталось духовенство, черное и белое: явственно сила отходила от них к иноземцам и к своей всякой нововзысканной и непородной сволочи…
Обложка книги
В этом отрывке мы видим, что автор последовательно разворачивает несколько ключевых тем.
Первая – принудительный труд и мобилизация. «Сгонять рабочих» – это не наем, а насильственная повинность. Тысячи людей «со всей России» срывались с мест и отправлялись в Воронежскую губернию.
Вторая – экологическая и социальная катастрофа. «Закачались под топорами вековые дубы» – вырубались леса, служившие защитой. Строились верфи, бараки, но люди все равно «гибли сотнями» от холода, голода и болезней: «зима выпала студеная, всего не хватало».
Третья – сопротивление и жестокость. Выдержка описывает целый спектр народного протеста: от пассивного («калечились, рубили пальцы», чтобы стать непригодным к работе) до активного («резали солдат-конвоиров», поджигали леса). Ответом государства становится террор: бежавших ловили и «ковали в железо», а вьюжный ветер раскачивал на виселицах мерзлые трупы.
Наконец, четвертая тема – всеобщее недовольство. Толстой подчеркивает, что «упиралась вся Россия». И действительно, в отрывке перечислены все слои общества, которые так или иначе страдали от стройки. Это крестьяне, бежавшие или калечившие себя. Это помещики, терявшие рабочие руки и доходы: они «платили деньги», глядя на «незасеянные поля и пустые житницы». И это духовенство, видевшее в реформах «отход силы к иноземцам» – угрозу своей власти и вере, – и потому называвшее происходящее «антихристовыми временами».
Однако после смерти Петра I корабельное строительство в Воронеже быстро сошло на нет. Мелководье, пожары, а главное – перемещение морских границ России на юг, к Азову и Черному морю, – сделали воронежские верфи ненужными. К концу XVIII века город утратил свое имперское значение и вновь стал тихой провинцией. О петровском размахе напоминали разве что обмелевший Адмиралтейский проток да редкие корабельные реликвии. На смену эпохе государственных потрясений пришла иная эпоха – эпоха медленного, органичного вызревания национальной культуры.
Степь вместо верфи
Наступил XIX век. Вместо верфей и виселиц – степи и пашни. Вместо согнанных со всей России рабочих – коренной, оседлый народ. Вместо императорского приказа – песня. Именно так, лирически и исповедально, входит Воронеж в русскую словесность благодаря поэту, который сам был плотью от плоти этой земли – Алексей Кольцов (1809–1842). Сегодня имя поэта – визитная карточка города. Для поэта, родившегося в семье прасола (торговца скотом), Воронежская земля стала и малой родиной, и духовным пространством, определившим его лирику. Но если для дворянских поэтов провинция была «экзотикой», то для Кольцова Воронеж и его окрестности – естественная среда. Отсутствие систематического образования (всего четыре месяца в училище) он компенсировал живым общением с народом, что и создало неповторимый кольцовский стиль.
В творчестве Кольцова Воронеж предстает в двух измерениях: как конкретное географическое пространство и как метафора «вольной степи», противопоставленной душному миру купеческого дома. «Городской» образ жизни вызывает у героя тоску. Осип Мандельштам метко назвал Воронеж «мачехой Кольцова»: город как социум (мещанский быт, давление отца) угнетал поэта. Однако в лирике он преодолевает эту тесноту, выводя читателя в открытое поле. В стихах Кольцова почти нет городских пейзажей, зато есть степь, воля. Воронеж здесь – это «воронежская, придонская степь», где рождаются шедевры: «Косарь», «Песня пахаря». Через крестьянский быт Кольцов показал суть воронежского края – трудовую и щедрую.
Однако в наследии поэта есть произведения, где Воронеж выступает конкретной декорацией. Автобиографический фрагмент рисует быт молодого прасола:
От дождя в шалашике
Находил убежище,
Дикарем, степникою
Я в Воронеж езживал
За харчами, деньгами,
Чаще – за отцовскими
Мудрыми советами.
Кольцов называет себя «дикарем» и «степником»: Воронеж начала XIX века – центр цивилизации, место, где он чувствует себя чужим. Уточнение «Чаще – за отцовскими советами» показывает: город был пространством власти отца, довлевшей над мечтательным сыном.
Далее следует неожиданный романтический поворот:
Раз один в Воронеже –
Где, не помню – встретилась
Со мной одна девушка,
Смазливеньким личиком,
Умильными глазками,
Осанкою, поступью,
Речью лебединою
Вспламенила молодца…
Обложка книги
Здесь заключена ключевая оппозиция кольцовского Воронежа. С одной стороны, город – место прозы («харчи», «деньги», отцовские наставления), «мачеха». С другой – именно здесь происходит главное событие души: встреча, рождающая любовь. Поэт подчеркивает забывчивость («Где, не помню»), чтобы перенести акцент с места на само чувство. «Речь лебединая» превращает случайную встречу в поэтическую вечность. Воронеж в этой исповеди – место встречи природной стихии с городской культурой, где юноша впервые узнает страсть.
Творчество Кольцова стало фундаментом для образа Воронежа в литературе. Кольцов показал, что поэзия рождается не в столичных салонах, а на черноземной почве. Как отмечают краеведы, Кольцов «открыл город всей литературной России».
«И лежат пути во все стороны»
«Ноту» народности, заданную Кольцовым, подхватил и усилил другой воронежский поэт – Иван Никитин (1824–1861). Родившийся в семье зажиточного мещанина, владельца свечного завода, Никитин, в отличие от Кольцова, получил неплохое домашнее образование и окончил духовную семинарию. Однако его путь к литературе был не менее мучительным: разорение отца, пьянство, смерть матери, содержание постоялого двора – все это погрузило поэта в ту самую городскую «прозу», которую Кольцов преодолевал в степи.
Если Кольцов смотрел на Воронеж из степи («дикарем, степникою»), то Никитин вглядывался в родной город изнутри его социальных контрастов. И все же главным стихотворением, запечатлевшим воронежско-русский космос, стала знаменитая «Русь» (1851). В нем Никитин не называет Воронеж прямо. Но исследователи давно заметили: топография стихотворения выстроена из той географической оптики, которая открывается именно с Воронежской земли. Поэт стоит в центре черноземной полосы и обводит взглядом четыре стороны света:
Под большим шатром
Голубых небес –
Вижу – даль степей
Зеленеется…
«Даль степей» – это, конечно, южнорусские, воронежские степи, воспетые еще Кольцовым. Отсюда, с этого «шатра», взгляд движется на юг, север, восток и запад. Юг дает «нивы зрелые», «виноград в садах», север – снег и ледяные горы. Никитин создает панораму, где Воронеж оказывается точкой сборки всей русской природы: от южного плодородия до северной суровости.
Особенно показателен фрагмент о реках:
По степям в моря
Реки катятся,
И лежат пути
Во все стороны.
Для Воронежа, стоящего на реке Воронеж (притоке Дона), водные пути – реальная географическая черта. Однако у Никитина она вырастает в символ: отсюда, с воронежского чернозема, «лежат пути» во всю Россию.
В отличие от Кольцова, у которого Воронеж был либо враждебным «городом-мачехой», либо местом случайной любви, Никитин вводит в поэзию социальный портрет города. В стихотворениях «Мещанин», «Утро», «Наследство» он рисует Воронеж как пространство нищеты, бесправия и тяжелого труда. Содержание постоялого двора, где Никитин лично встречал проезжих, обозников, нищих, дало ему материал, которого не знал Кольцов.
Обложка книги
Вот как Никитин описывает воронежскую бедноту в стихотворении «Утро» (1854):
Кое-где дымятся
Бедные лачужки;
С колокольни старой
Слышен звон унылый…
Город у поэта – не только «вольная степь», но и «бедные лачужки», унылый звон, слякоть и грязь. Однако, в отличие от Кольцова, который бежал от города в поле, Никитин остается в нем и пишет о нем с суровой правдой.
Никитин наследует у Кольцова интерес к народной жизни и песенную интонацию, но расширяет масштаб. Если Кольцов показывал Воронеж как конкретное место своей биографии («И у нас в Воронеже…», «Раз один в Воронеже…»), то Никитин превращает Воронеж в метафизический центр всей России. «Русь» – это гимн, который мог быть написан только в степи, на водоразделе юга и севера, где «лежат пути во все стороны». А таким местом в России и был Воронеж.
Образ Воронежа у Никитина двойственен. С одной стороны, это город социальной боли, нищих лачуг и тяжелого быта – наследие его личной трагедии. С другой – это точка, откуда открывается вся Россия: от южных виноградников до северных льдов. В стихотворении «Русь» Никитин совершает тот же подвиг, что и Кольцов в своих песнях: берет «низменный» провинциальный материал и поднимает его до национальной высоты. Воронеж в его лирике становится образом русской земли во всем ее многообразии.
После Кольцова и Никитина, для которых Воронеж был «своей» – кровной, степной, мужицкой – средой, в литературу входит совсем другой образ этого города. В прозе второй половины XIX века Воронеж предстает не столько местом рождения поэта или ареной народной жизни, сколько типичным губернским центром – с балами, Дворянским собранием, гостиницами и светскими интригами. И здесь ключевую роль сыграли два классика, которые не были воронежцами по рождению, но сделали город узнаваемым декорацией для судеб своих героев.
Первый из них – Лев Толстой. Хотя он никогда и не жил в Воронеже, но выбрал его для важной сцены своего романа-эпопеи «Война и мир» (1869). В IV томе Николай Ростов приезжает в город за лошадьми – и неожиданно для себя оказывается в центре губернской светской жизни. Толстой дает лаконичную, но выразительную характеристику воронежскому обществу 1812 года. Война здесь, разумеется, чувствуется, но провинция остается провинцией: те же разговоры о погоде и знакомых, только с добавлением московских беженцев, сплетен о Наполеоне и особой «размашистости», которую порождает близость смерти.
Обложка аудиокниги
Именно на балу в Доме губернатора (ныне проспект Революции, 22) Николай встречает важную местную даму – Анну Игнатьевну Мальдвинцеву. Та сводит его с племянницей, княжной Марьей Болконской. В этой чисто толстовской сцене Воронеж оказывается местом, где перекрещиваются судьбы: провинциальный город становится случайным, но решающим поворотом в любовной линии романа. Сам по себе Воронеж Толстого – город-фон, но фон этот работает безупречно: он узнаваем, достоверен и нетипичен для Петербурга или Москвы.
Следующий важный шаг в литературном освоении Воронежа сделал Иван Бунин. Формально он уроженец города (родился в доме № 3 по Большой Дворянской улице, ныне Проспект Революции), но сам писал об этом с ироничной отстраненностью: младенческие годы не оставили в памяти никаких следов, а взрослый визит оказался смазан метелью и шампанским.
Однако именно этот почти незнакомый Воронеж стал декорацией для одного из лучших его произведений – рассказа «Натали» (1941) из сборника «Темные аллеи». Бунин называл эту вещь «маленьким романом», и ее ключевая сцена – бал в воронежском Дворянском собрании. В отличие от толстовского эпизода, где Воронеж лишь место встречи, у Бунина город становится пространством памяти и утраты. Герой приезжает на бал уже надломленным, «душевнобольным», как он сам себя характеризует, и вьюжная, почти апокалиптическая атмосфера Воронежа усиливает это настроение:
Поезд пришел весь белый, дымящийся снегом от вьюги… едва видны были мелькавшие сквозь вьюгу огни фонарей. Но после деревни эта городская вьюга и городские огни возбуждали, сулили близкое удовольствие…
Бунин не идеализирует Воронеж, как Кольцов – степь, и не делает его социальным срезом, как Толстой. Для него это город-настроение, место, где прошлое (и прежде всего – трагическая любовь, случившаяся когда-то) вдруг оживает в полупьяном блеске провинциального бала. Отметим, что здание Дворянского собрания (на углу улиц Чайковского и Фридриха Энгельса) не сохранилось: оно было разрушено в годы Великой Отечественной войны. Но в литературе оно живет – как символ ушедшей, элегической, дворянской России.
Обложка книги
После Толстого и Бунина, которые показали Воронеж как пространство дворянских балов и губернских интриг, в литературу входит иной взгляд на город. Его открывает Самуил Маршак (1887–1964) – поэт, который, в отличие от многих своих современников-воронежцев, сохранил яркие и теплые воспоминания о ранних годах, проведенных в Воронеже и его пригородах.
Если Бунин с иронией признавался, что почти не знает родного города, то Маршак, напротив, сделал детский Воронеж одной из важных тем своей мемуарной прозы и лирики. Для него город – это не парадная дворянская сцена и не трагическая кузница Петра, а живая, шумная, узнаваемая среда, где переплетаются звуки, запахи и краски провинциального быта конца XIX века.
В автобиографической книге «В начале жизни» (1960) Маршак точно обозначает топографию своего появления на свет:
Конец восьмидесятых годов. Город Воронеж, пригородная слобода Чижовка, мыловаренный завод братьев Михайловых. При заводе, на котором работал отец, – дом, где я родился.
В отличие от дворянских усадеб или губернаторских особняков, это пространство – рабочая окраина, заводская слобода. Маршак вводит в литературный образ Воронежа голос простого мещанства и заводского детства, которого не было раньше.
Самый яркий эпизод детства, запечатленный Маршаком, связан с городским садом (на месте которого сегодня стоит Благовещенский собор). Однажды маленький Самуил, гуляя с братом, услышал военный оркестр. Музыка так захватила его, что он, по собственному признанию, пустился в пляс, «рубил воздух руками». Посетители улыбались. А когда оркестр внезапно замолк, будущий поэт бросился к беседке и крикнул: «Музыка, играй!». Брат Моисей вспоминал, что Сема в детстве был «огонь», а живость его «была необыкновенна».
Обложка книги
Этот случай лег в основу стихотворения, где Маршак передает то самое, почти физиологическое потрясение от впервые услышанных медных труб:
Я помню день, когда впервые –
На третьем от роду году –
Услышал трубы полковые
В осеннем городском саду.И все вокруг, как по приказу,
Как будто в строй вступило сразу.
Блеснуло солнце сквозь туман
На трубы светло-золотые…
В этих строках Воронеж предстает как город-оркестр, город внезапных вспышек красоты и порядка посреди обыденности. Маршак не романтизирует провинцию, но умеет увидеть в ее буднях чудо – будь то духовой оркестр в саду или праздник на замерзшей реке.
Другой запомнившийся образ – каток на замерзшей реке, где «музыканты вечер целый играли марши». В стихотворении об этом празднике Маршак создает сильный контраст: стужа, стынущие руки музыкантов, сумрак и мороз – и одновременно «жарко дышащие звуки», вырывающие из тьмы огни, «пылающее лето среди безжизненной зимы».
Здесь Воронеж становится символом преодоления – не суровой погоды даже, а той скуки, бесцветности, которые провинциальный город мог бы внушать. Маршак показывает: детство и искусство способны растопить любой холод.
Воронеж Маршака – это город, увиденный глазами ребенка. В нем нет ни исторического ужаса («Кузница на костях»), ни крестьянской тоски (Кольцов), ни дворянского изящества (Бунин). Это жилая, дышащая, иногда смешная, иногда праздничная окраина России, где даже в заводской слободе рождается поэзия. И это еще одна грань в многоликом литературном портрете Воронежа.
Литературный Воронеж многолик. Это и петровская «кузница на костях» (А. Толстой), и степная вольница Кольцова, и национальная панорама Никитина, и губернский фон Толстого с Буниным, и детский «город-оркестр» Маршака. Каждый из этих образов по-своему открыл город читающей России, превратив Воронеж из провинциального центра в часть общенационального культурного сознания.