Шахтарин Николай Григорьевич

ЖИВЫМ И МЕРТВЫМ САД ОДИН

(О Николае Григорьевиче Шахтарине)

 Фотография Николая Григорьевича Шахтарина

Жизнь… Как и чем ее измерить?

Быть может, просто суммой лет?

Но разве возраст тот критерий,

Что даст итоговый ответ?

Да, жизнь нам раз дается только,

Мы вправе ею дорожить,

Но всё-таки важней не сколько,

А как смогли ее прожить!

Что же может поразить воображение, привыкшее ко всяким чудесам, в этой маленькой деревне, в которой жизнь с тех пор, как остались в ней одни старики да старухи, притихла, замедлила свой ход?

Электричка отгрохотала по рельсам – по стальным нитям, протянутым сюда из другой жизни, шумной и быстрой, – и смолкло все.

Старуха возле поленницы дров повернулась на скрипучие шаги по снегу, повернулась, так и не разогнув спины, и долго ждала, к какой избе завернет незнакомец. Это деревня Леушины, а до Соловьев отсюда еще с километр.

Я был готов к встрече с Николаем Григорьевичем Шахтариным: ходят по Котельничской земле слухи о делах фронтовика. Рассказывают люди красивую историю о том, как выкопал Шахтарин вручную большой пруд в своей деревне, как выращивает теперь на его берегу сад, в котором сейчас уже около шестисот деревьев. Вот и в электричке любопытный немолодой попутчик, разузнав, кто я и в какие направляюсь места, понимающе улыбнулся: «А ведь знаю я, по чью вы туда едете душу – к Коле Шахтарину. Точно?»

Прав попутчик. К нему еду. И именно по его душу. Потому что хочется мне понять, что за душа дана природой человеку, готовому копать пруд и растить сад, не взвешивая даже в своей увлеченности, сколько проку в таком его труде: кому будут служить пруд и сад завтра, в отжившей свое, обезлюдевшей уже сейчас деревне Соловьи? Когда я оказался у дома Николая Григорьевича на краю деревни, далековато от железной дороги, так что стук вагонных колес с трудом пробивался сюда сквозь твердь по-зимнему морозного воздуха, то остановился пораженный: не о том рассказывают люди, не к тому готовился я.

Росли на берегу пруда, замерзшего и заснеженного, деревья, тянулись вдоль дороги высокие тополя. Но не просто росли – каждый из них на своем зеленом стволе, как медаль на груди, нес небольшую овальную жестяную табличку с фразой, начало которой повторялось везде дословно: «Пусть растет в честь Сергея Петровича Шахтарина, 1916 года рождения, друга детства. Танкист, погиб на войне в 1942 году». «Пусть растет в честь Аркадия Андреевича Шалагинова. Погиб под Москвой в 1942 году». «Пусть растет в честь Федора Андриановича Клепцова, бойца хозвзвода 2 батальона 12 бригады морской пехоты Северного флота». «Пусть растет в честь…»

Наверное, так оно и было задумано создателем, чтобы в его саду жили рядом деревья безымянные и окрещенные, а последние, как награды на груди, несли на своих стволах имена людей как живых, так и мертвых, как фронтовиков – их большинство, – так и не воевавших, просто людей хороших, просто людей, но обязательно рожденных вот этой землей – Соловьями, Леушиными и другими соседними деревнями.

Через аллею лежит путь к дому Николая Григорьевича Шахтарина. Он отдал пруду и саду двадцать пять лет своей жизни и отдаст, если сможет, еще столько: он узнал фамилии земляков, погибших на войне, и узнает новые. Он не требует за это награды, потому что именно в этом ему просто видится смысл его жизни.

Мы столкнулись с Николаем Григорьевичем на пороге его дома. Зашли в избу ненадолго, не погреться, а взять вторую пару валенок, для меня. С «экскурсоводом» ходить по саду оказалось куда интереснее. По колено в снегу мы пробирались от одного дерева к другому, и мне нравилось, как легко, как свободно ступает этот человек по своему саду – словно по своей памяти. Каждое дерево, каждый предмет здесь был ее зарубкой, он вызывал к жизни истории и воскрешал людей.

Одним экспонатом своего «музея» Николай Григорьевич особенно гордился. Под металлическим колпаком помещался макет землянки, сделанный в натуральную величину. Посредине – железная бочка, а по бокам от нее два солдата прилегли на деревянные настилы.

– Это я в настоящем музее подглядел, когда летом отдыхал в санатории. Только там, понимаешь ты, офицерская землянка была, больно уж ладная, даже с кроватями. А я хотел сделать нашу, солдатскую. Вот такую бочку топили по черному для тепла, а как станет совсем угарно, приоткрывали ненадолго вход. А солдат дочка Ирка сшила летом. В валенки вон, вишь ты, одела. Поди, скажешь, не шибко на людей похожи? А солдаты-то – неухоженные, немытые и войной битые сто раз, так оно и есть, на себя, бывало, не походили. Слева – это как будто я, с телефонной трубкой. Начинал я войну во взводе связи. Второй батальон 12-й бригады морской пехоты Северного флота. А стояли мы тогда на 58-м километре от Мурманска, в обороне.

Они стояли в обороне, когда из штаба бригады поступил приказ двигаться вглубь материка. Они еще не знали, что такое настоящие бои – в августе в Архангельске формировалось их подразделение, сентябрь их учили профессии морских десантников, а после два месяца держали в обороне, – но им-то казалось, будто цену войне они знают. Немец находился кое-где в шестистах метрах, их обстреливали дважды в день, они задыхались в землянках от дыма. Кто-то не выдерживал. Пятерых в их бригаде расстреляли перед строем за членовредительство. И им уже казалось, что они знают, кто среди них трус, а кто отчаянный малый. Но что такое война, они еще не знали.

А вот когда после целой ночи ходьбы они спустились в лощину, и загорелись земля и небо, и начал снег краснеть от крови, и снайперские пули казались после артиллерийского грома не страшнее комаров, тогда они поняли, что такое война. Любой час из этих нескольких суток мог бы помутить рассудок любому из них, случись прожить его неожиданно в мирное время.

Он увидел двух солдат, сидевших на снегу недалеко от их окопа спинами друг к другу. Подполз к ним и удивился: нашли где дремать. А солдаты не дремали. И снова, хотя много он уже повидал за несколько суток смертей, ему стало страшно – оттого, что принял мертвых за живых. Тогда и понял он вдруг, открыл для себя жесточайший закон войны: человек здесь может быть только живым или мертвым, иного состояния, иных характеристик ему не положено…

Мы идем по саду, и я не первый раз замечаю, что говорит Николай Григорьевич о своих деревьях, как о людях, чьи имена они носят. Иногда поправится: вот его дерево. А чаще именно так: вот он, братан, или друг детства, или просто земляк. И в этом нет никакой ошибки. Напротив, в этом смысл его труда, для того, видно, и растит он свои деревья, чтобы, пережив столько тяжелых утрат, не чувствовать сейчас себя одиноким.

Его дерево растет тут же, в тополиной аллее, такое же, как другие деревья, – не выше их и не толще в стволе. О нем он говорит точно так же: «Вот там я стою».

После госпиталя он вернулся в свой взвод. Через полмесяца поступил приказ – высадиться десантом в тыл врага. Он не стрелял – другая у него была работа. Он слышал, как комбат корректирует направление ударов по телефону – по телефону, установленному им.

30 апреля, на второй день боев, после слякоти и мороси ударили холода, и у людей пухли руки от резкого перепада температур. Неожиданно оборвалась связь. Он, старший телефонист, посмотрел на Еникеева и Смертина, своих помощников. Смертин опустил глаза, а мариец Еникеев забормотал: «Моя не знает, где порвалась, моя не умеет…»

В ста метрах от окопа он обнаружил кабель, порванный осколком снаряда. За окончанием работы застал его немецкий снайпер, в руку попала пуля, но концы кабеля были уже связаны.

Лейтенант Морозов, человек крутого нрава, впервые не приказывал, а просил: «Подежурь, Шахтарин, перебило многих, переранило, обморозило, некому тебя заменить».

И он дежурил. А когда через двое суток снова нарушилась связь, не смотрел уже на своих помощников, не выжидал многозначительной паузы, ни слова не говоря, сам пополз вдоль кабеля. Связь была восстановлена, когда под самым носом у Шахтарина, чуть не в руках у него, взорвалась мина, и кончились для него огонь и грохот.

Он приходил в сознание несколько раз по пути в Мурманск, в госпиталь. И всякий раз одна и та же мысль не давала ему покоя. Являлась она в полубреду, и тогда он не мог ее выразить словами, но и сердцем чувствовал, и разумом понимал, и вообще весь он был как будто этой мыслью, в каждой его клеточке жила она и болела.

Как так – жестким, холодным, острым металлом по телу человека? Ведь несовместимы они – плоть и металл, как в одной точке не встретиться жизни со смертью. И чудилось ему в полубреду, как губит война людей – его, его друзей, его братана. Как режет металл податливое тело. Грубо. Без разбору. По ногам! – созданным, чтобы исходить землю. По рукам! – созданным, чтобы сеять хлеб. По груди! – созданной, чтобы дышать и носить в себе сердце. По глазам! – созданным, чтобы видеть мир. Эту мысль он носил в себе, как осколок.

После второго ранения Шахтарин надел матросскую форму, на катер медико-санитарного отряда Северного флота его взяли радистом. Их катер, как и четыре других в бригаде, доставлял пехоте мины и снаряды и забирал из портов раненых – вот такой неравноценный обмен они производили в портах.

До победы оставалось лишь четыре месяца и одна неделя – это он высчитал потом, – когда во время выполнения боевого задания их торпедировала немецкая подводная лодка. Матрос Шахтарин случайно оказался в этот момент на палубе. Последним, что он запомнил, был советский торпедный катер рядом с их тонущим судном. Он не сразу и понял, куда и как ранен. Знал только, что металл не разбирает…

После войны он вернулся домой из госпиталя с такой справкой: «При выписке зрение правого глаза равно трем сотым при полной слепоте левого». Тогда он еще умел различать силуэты людей и в яркий солнечный день видеть на земле тени деревьев – блеклый и безликий, какой никакой был мир тогда все же доступен его глазам. Но прошло уже семь лет с тех пор, как мир, теряя свои очертания, погрузился для него в полную темноту.

Сейчас, а не раньше, настало время сказать об этом. И дело тут не в журналистской хитрости, не в художественном приеме. Просто дела Шахтарина достойны того, чтобы судили о них по шкале общечеловеческой, а не сентиментально-сострадальтельной, без каких бы то ни было скидок на его слепоту. А вот чего они ему стоят при его слепоте – разговор особый.

Для всего его поколения жизнь делится резко на два периода – войну и послевоенные годы. С ним судьба распорядилась более жестоко, чем со многими. Раскрасив мир в огонь, наполнив мир страданиями, она лишила его одного из тех пяти чувств, в которых другим, как награда, давался новый мир: живите и радуйтесь.

Так он оказался наедине с войной. Кто-то глаза закрывает – и видит ее, ненавистную. Ему не надо закрывать глаз.

Как он жил эти годы?

В сорок седьмом женился. Через два года у него родился сын. Его отец работал тогда на ферме извозчиком, и стал Николай помогать ему возить фляги с молоком на маслозавод.

Однажды телега застряла возле дома Шахтариных, да и немудрено – по трясине, что была в том низком месте, и человек еле пробирался. Вытащил Николай телегу, вытолкал плечом и сказал отцу: «Буду поднимать дорогу».

На другой день собрал семь человек соседей, вырыли мужики небольшой котлован сбоку от дороги, а к вечеру он наполнился водой. Тогда и возникла у Николая Григорьевича идея выкопать на этом месте пруд.

Все семь лет он копал пруд один. Дорогу поднимать – дело другое, практически полезное, а вот в пруду никто из соседей особого смысла не видел. Когда потребовалось провести под дорогой сток для воды, он купил машину песку и девятнадцать мешков цемента. Кто-то из добрых людей подсказал: «Попроси в сельсовете деньги». Сельсовет решил денег Шахтарину не давать: пруд его копать никто не заставлял.

Посмеивались соседи, пожимали плечами: не одну сотню уже Николай денег из своей пенсии, поди, угрохал. А он словно ожил за эти семь лет. Потому что знал каждый день и каждый час: он не просто пруд копает – будет это пруд Памяти земляков, погибших на фронте, и будет когда-нибудь на его берегу сад в их честь. Должен он, раз уж живым остался, помянуть их своими заботами, трудом своим.

Дети – народ сговорчивый. Каждое лето собирал Николай Григорьевич ватагу ребятишек, ровесников сына Васьки, покупал огромный кулек конфет и объяснял условие: тем, кто в четвертом классе, четыре конфеты в час полагается, тем, кто в шестом, как Васька, – шесть, а десять минут с каждого часа – на отдых. Васька ставил на насыпь будильник, и начиналась шумная работа.

А после работы он объяснял детям, что здесь будет за пруд, рассказывал про свой катер и про то, какая война страшная – не как в кинокартинах. Думал про себя: «Сейчас они всего не понимают. Вырастут – поймут, будут пруд любить, как я. Вместе, небось, копали».

Детишек хватало на два дня, не больше. Его хватало на двенадцать часов ежедневного труда в течение семи лет – от ранней весны до поздней осени. Землю он грузил на самодельную тачку и вывозил ее на дорогу – весь в глине с головы до ног. Иногда он насчитывал в день до восьмидесяти тачек.

Он копал свой пруд, и порой ему начинало казаться, что никогда прежде его жизнь не была исполнена такого глубокого смысла, он уверовал, что ему послана какая-то великая миссия – тревожить память войны и одновременно оберегать ее. Уверовав, он начал воскрешать своих земляков. Так он вырастил первый тополь, повесил на него первую табличку и сказал впервые: вот стоит такой-то человек. Именно он, а не его дерево. Потом он созвал в свой сад живых фронтовиков. Потом – не фронтовиков, а просто тех, кто покинул когда-то соловьевскую землю, уехал в другие края. И сына своего, с детства бредившего рассказами отца, катерами и ставшего-таки речным капитаном. И дочь свою, Иру, что живет в городе. И сейчас не кажется ему уже одинокой и заброшенной пустеющая соловьевская земля. И сам себе не кажется он одиноким.

В свой 60-й юбилей, подводя жизненные итоги, он сказал мне, что за свою жизнь ни над кем не насмеялся, ни у кого не украл. Не был хулиганом, но и трусом не был, отпор всегда давал, но осторожно, не стараясь отомстить, а, скорее, забыть. И пожелал такими же быть сыну Васе, дочери Ире, внуку Андрею и всему последующему роду Шахтариных…

Пока он был жив, каждое лето приезжали и приходили к нему школьники – из Покровского, Комсомольского, словом, из тех мест, куда донеслась молва об этом человеке. Он показывал им свой пруд и сад, а потом поил их чаем и рассказывал о том, какая страшная была война, и о том, каким он им желает быть. Говорят, в его пруду вся деревня полоскала белье, находила это удобным и нахваливала Николая Григорьевича.

А я думаю: всем бы людям, большим и маленьким, хотя бы десятую долю мудрости, силы и доброты его души.

 Владимир Николаевич Булычев, журналист, г. Киров.